пью, не ем, не сплю. Обезоружил меня совсем человек! Пошел я на четвертый
день ходить, во все кабачки заглядывал, спрашивал - нет, пропал Емельянушка!
"Уж сносил ли ты свою голову победную? - думаю. - Может, издох где у
забора пьяненький и теперь, как бревно гнилое, лежишь". Ни жив ни мертв я
домой воротился. На другой день тоже идти искать положил. И сам себя
проклинаю, зачем я тому попустил, чтоб глупый человек на свою волю ушел от
меня. Только смотрю: чем свет, на пятый день (праздник был), скрипит дверь.
Вижу, входит Емеля: синий такой и волосы все в грязи, словно спал на улице;
исхудал весь, как лучина; снял шинелишку, сел ко мне на сундук, глядит на
меня. Обрадовался я, да пуще прежнего тоска к моей душе припаялась. Оно вот
как, сударь, выходит: случись, то есть, надо мной такой грех человеческий,
так я, право слово, говорю: скорей, как собака, издох бы, а не пришел. А
Емеля пришел! Ну, натурально, тяжело человека в таком положении видеть.
Начал я его лелеять, ласкать, утешать. "Ну, говорю, Емельянушка, рад, что ты
воротился. Опоздал бы маленько прийти, я б и сегодня пошел по кабачкам тебя
промышлять. Кушал ли ты?"
- Кушал-с, Астафий Иваныч.
- Полно, кушал ли? Вот, братец, щец вчерашних маленько осталось; на
говядине были, не пустые; а вот и лучку с хлебом. Покушай, говорю: оно на
здоровье не лишнее.
Подал я ему; ну, тут и увидал, что, может, три дня целых не ел человек,
- такой аппетит оказался. Это, значит, его голод ко мне пригнал.
Разголубился я, на него глядя, сердечного. Сем-ка, я думаю, в штофную
сбегаю. Принесу ему отвести душу, да и покончим, полно! Нет у меня больше на
тебя злобы, Емельянушка! Принес винца. Вот, говорю, Емельян Ильич, выпьем
для праздника. Хочешь выпить? оно здорово.
Протянул было он руку, этак жадно протянул, уж взял было, да и
остановился; подождал маленько; смотрю: взял, несет ко рту, плескает у него
винцо на рукав. Нет, донес ко рту, да тотчас и поставил на стол.
- Что ж, Емельянушка?
- Да нет; я, того... Астафий Иваныч.
- Не выпьешь, что ли?
- Да я, Астафий Иваныч, так уж... не буду больше пить, Астафий Иваныч.
- Что ж, ты совсем перестать собрался, Емелюшка, или только сегодня не
будешь?
Промолчал. Смотрю: через минуту положил на руку голову.
- Что ты, уж не заболел ли, Емеля?
- Да так, нездоровится, Астафий Иваныч.
Взял я его и положил на постель. Смотрю, и вправду худо: голова горит,
а самого трясет лихорадкой. Посидел я день над ним; к ночи хуже. Я ему квасу
с маслом и с луком смешал, хлебца подсыпал. Ну, говорю: тюри покушай, авось
будет лучше! Мотает головой. "Нет, говорит, я уж сегодня обедать не буду,
Астафий Иваныч". Чаю ему приготовил, старушоночку замотал совсем, - нет
ничего лучше. Ну, думаю, плохо! Пошел я на третье утро к врачу. У меня тут
медик Костоправов знакомый жил. Еще прежде, когда я у Босомягиных господ
находился, познакомились: лечил он меня. Пришел медик, посмотрел. "Да нет,
говорит, оно плохо. Нечего было, говорит, и посылать за мной. А пожалуй,
дать ему порошков". Ну, порошков-то я не дал; так, думаю, балуется медик: а
между тем наступил пятый день.
Лежал он, сударь, передо мной, кончался. Я сидел на окне, работу в
руках держал. Старушоночка печку топила. Все молчим. У меня, сударь, сердце
по нем, забулдыге, разрывается: точно это я сына родного хороню. Знаю, что
Емеля теперь на меня смотрит, еще с утра видел, что крепится человек,
сказать что-то хочет, да, как видно, не смеет. Наконец, взглянул на него;
вижу, тоска такая в глазах у бедняги, с меня глаз не сводит; а увидал, что я
гляжу на него, тотчас потупился.
- Астафий Иванович!
- Что, Емелюшка?
- А вот если б, примером, мою шинеленочку в Толкучий снесть, так много
ль за нее дали бы, Астафий Иваныч?
- Ну, говорю, неведомо, много ли дали бы. Может, и трехрублевый бы
дали, Емельян Ильич.
А поди-ка понеси в самом деле, так и ничего бы не дали, кроме того что
насмеялись бы тебе в глаза, что такую злосчастную вещь продаешь. Так только
ему, человеку божию, зная норов его простоватый, в утеху сказал.
- А я-то думал, Астафий Иваныч, что три рубля серебром за нее положили
бы; она вещь суконная, Астафий Иваныч. Как же трехрублевый, коли суконная
вещь?
- Не знаю, говорю, Емельян Ильич; коль нести хочешь, так конечно, три
рубля нужно будет с первого слова просить.
Помолчал немного Емеля; потом опять окликает:
- Астафий Иваныч!
- Что, спрашиваю, Емельянушка?
- Вы продайте шинеленочку-то, как я помру, а меня в ней не хороните. Я
и так полежу; а она вещь ценная; вам пригодиться может.
Тут у меня так, сударь, защемило сердце, что и сказать нельзя. Вижу,
что тоска предсмертная к человеку подступает. Опять замолчали. Этак час
прошло времени. Посмотрел я на него сызнова: все на меня смотрит, а как
встретился взглядом со мной, опять потупился.
- Не хотите ли, говорю, водицы испить, Емельян Ильич?
- Дайте, господь с вами, Астафий Иваныч
Подал я ему испить. Отпил.
- Благодарствую, говорит, Астафий Иваныч.
- Не надо ль еще чего, Емельянушка?
- Нет, Астафий Иваныч; ничего не надо; а я, того...
- Что?
- Энтого...
- Чего такого, Емелюшка?
- Ретузы-то... энтого... это я их взял у вас тогда... Астафий Иваныч...
- Ну, господь, говорю, тебя простит, Емельянушка, горемыка ты такой,
сякой, этакой! отходи с миром... А у самого, сударь, дух захватило и слезы
из глаз посыпались; отвернулся было я на минуту.
- Астафий Иваныч...
Смотрю: хочет Емеля мне что-то сказать; сам приподнимается, силится,
губами шевелит... Весь вдруг покраснел, смотрит на меня... Вдруг вижу: опять
бледнеет, бледнеет, опал совсем во мгновенье; голову назад закинул, дохнул
раз да тут и богу душу отдал . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . .
=5= |