Повесть
* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *
Ордынов решился наконец переменить квартиру. Хозяйка его, очень бедная
пожилая вдова и чиновница, у которой он нанимал помещение, по непредвиденным
обстоятельствам уехала из Петербурга куда-то в глушь, к родственникам, не
дождавшись первого числа, - срока найма своего. Молодой человек, доживая
срочное время, с сожалением думал о старом угле и досадовал на то, что
приходилось оставить его: он был беден, а квартира была дорога. На другой же
день после отъезда хозяйки он взял фуражку и пошел бродить по петербургским
переулкам, высматривая все ярлычки, прибитые к воротам домов, и выбирая дом
почернее, полюднее и капитальнее, в котором всего удобнее было найти
требуемый угол у каких-нибудь бедных жильцов.
Он уже долго искал, весьма прилежно, но скоро новые, почти незнакомые
ощущения посетили его. Сначала рассеянно и небрежно, потом со вниманием,
наконец с сильным любопытством стал он смотреть кругом себя. Толпа и уличная
жизнь, шум, движение, новость предметов, новость положения - вся эта
мелочная жизнь и обыденная дребедень, так давно наскучившая деловому и
занятому петербургскому человеку, бесплодно, но хлопотливо всю жизнь свою
отыскивающему средств умириться, стихнуть и успокоиться где-нибудь в теплом
гнезде, добытом трудом, по'том и разными другими средствами, - вся эта
пошлая проза и скука возбудила в нем, напротив, какое-то тихо-радостное,
светлое ощущение. Бледные щеки его стали покрываться легким румянцем, глаза
заблестели как будто новой надеждой, и он с жадностью, широко стал вдыхать в
себя холодный, свежий воздух. Ему сделалось необыкновенно легко.
Он всегда вел жизнь тихую, совершенно уединенную. Года три назад,
получив свою ученую степень и став по возможности свободным, он пошел к
одному старичку, которого доселе знал понаслышке, и долго ждал, покамест
ливрейный камердинер согласился доложить о нем в другой раз. Потом он вошел
в высокую, темную и пустынную залу, крайне скучную, как еще бывает в
старинных, уцелевших от времени фамильных, барских домах, и увидел в ней
старичка, увешанного орденами и украшенного сединой, друга и сослуживца его
отца и опекуна своего. Старичок вручил ему щепоточку денег. Сумма оказалась
очень ничтожною; это был остаток проданного с молотка за долги прадедовского
наследия. Ордынов равнодушно вступил во владение, навсегда откланялся
опекуну своему и вышел на улицу. Вечер был осенний, холодный и мрачный;
молодой человек был задумчив, и какая-то бессознательная грусть надрывала
его сердце. В глазах его был огонь; он чувствовал лихорадку, озноб и жар
попеременно. Он рассчитал дорогою, что может прожить своими средствами года
два-три, даже с голодом пополам и четыре. Смерклось, накрапывал дождь. Он
сторговал первый встречный угол и через час переехал. Там он как будто
заперся в монастырь, как будто отрешился от света. Через два года он одичал
совершенно.
Он одичал, не замечая того; ему покамест и в голову не приходило, что
есть другая жизнь - шумная, гремящая, вечно волнующаяся, вечно меняющаяся,
вечно зовущая и всегда, рано ли, поздно ли, неизбежная. Он, правда, не мог
не слыхать о ней, но не знал и не искал ее никогда. С самого детства он жил
исключительно; теперь эта исключительность определилась. Его пожирала
страсть самая глубокая, самая ненасытимая, истощающая всю жизнь человека и
не выделяющая таким существам, как Ордынов, ни одного угла в сфере другой,
практической, житейской деятельности. Эта страсть была - наука. Она снедала
покамест его молодость, медленным, упоительным ядом отравляла ночной покой,
отнимала у него здоровую пищу и свежий воздух, которого никогда не бывало в
его душном углу, и Ордынов в упоении страсти своей не хотел замечать того.
Он был молод и покамест не требовал бо'льшего. Страсть сделала его младенцем
для внешней жизни и уже навсегда неспособным заставить посторониться иных
добрых людей, когда придет к тому надобность, чтоб отмежевать себе между них
хоть какой-нибудь угол. Наука иных ловких людей - капитал в руках; страсть
Ордынова была обращенным на него же оружием.
В нем было более бессознательного влечения, нежели логически отчетливой
причины учиться и знать, как и во всякой другой, даже самой мелкой
деятельности, доселе его занимавшей. Еще в детских летах он прослыл чудаком
и был непохож на товарищей. Родителей он не знал; от товарищей за свой
странный, нелюдимый характер терпел он бесчеловечность и грубость, отчего
сделался действительно нелюдим и угрюм и мало-помалу ударился в
исключительность. Но в уединенных занятиях его никогда, даже и теперь, не
было порядка и определенной системы; теперь был один только первый восторг,
первый жар, первая горячка художника. Он сам создавал себе систему; она
выживалась в нем годами, и в душе его уже мало-помалу восставал еще темный,
неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую,
просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он
еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее: творчество
уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло. Но срок воплощения и
создания был еще далек, может быть, очень далек, может быть, совсем
невозможен!
Теперь он ходил по улицам, как отчужденный, как отшельник, внезапно
вышедший из своей немой пустыни в шумный и гремящий город. Все ему казалось
ново и странно. Но он до того был чужд тому миру, который кипел и грохотал
кругом него, что даже не подумал удивиться своему странному ощущению. Он как
будто не замечал своего дикарства; напротив, в нем родилось какое-то
радостное чувство, какое-то охмеление, как у голодного, которому после
долгого поста дали пить и есть; хотя, конечно, странно было, что такая
мелочная новость положения, как перемена квартиры, могла отуманить и
взволновать петербургского жителя, хотя б и Ордынова; но правда и то, что
ему до сих пор почти ни разу не случалось выходить по делам.
Все более и более ему нравилось бродить по улицам. Он глазел на все,
как фланер1.
Но и теперь, верный своей всегдашней настроенности, он читал в ярко
раскрывавшейся перед ним картине, как в книге между строк. Все поражало его;
он не терял ни одного впечатления и мыслящим взглядом смотрел на лица
ходящих людей, всматривался в физиономию всего окружающего, любовно
вслушивался в речь народную, как будто поверяя на всем свои заключения,
родившиеся в тиши уединенных ночей. Часто какая-нибудь мелочь поражала его,
рождала идею, и ему впервые стало досадно за то, что он так заживо погреб
себя в своей келье. Здесь все шло скорее; пульс его был полон и быстр, ум,
подавленный одиночеством, изощряемый и возвышаемый лишь напряженною,
=1= |