входе мужа, я видел, как она вся вздрогнула и лицо ее, и без того уже
бледное, сделалось вдруг белее платка. Это было так приметно, что и другие
заметили: я расслышал в стороне отрывочный разговор, из которого кое-как
догадался, что бедной m-me M* не совсем хорошо. Говорили, что муж ее ревнив,
как арап, не из любви, а из самолюбия. Прежде всего это был европеец,
человек современный, с образчиками новых идей и тщеславящийся своими идеями.
С виду это был черноволосый, высокий и особенно плотный господин, с
европейскими бакенбардами, с самодовольным румяным лицом, с белыми как сахар
зубами и с безукоризненной джентльменской осанкой. Называли его умным
человеком. Так в иных кружках называют одну особую породу растолстевшего на
чужой счет человечества, которая ровно ничего не делает, которая ровно
ничего не хочет делать и у которой, от вечной лености и ничегонеделания,
вместо сердца кусок жира. От них же поминутно слышишь, что им нечего делать
вследствие каких-то очень запутанных, враждебных обстоятельств, которые
"утомляют их гений", и что на них, поэтому, "грустно смотреть". Это уж у них
такая принятая пышная фраза, их mot d'ordre, их пароль и лозунг, фраза,
которую мои сытые толстяки расточают везде поминутно, что уже давно начинает
надоедать, как отъявленное тартюфство и пустое слово. Впрочем, некоторые из
этих забавников, никак не могущих найти, что им делать, - чего, впрочем,
никогда и не искали они, - именно на то метят, чтоб все думали, что у них
вместо сердца не жир, а, напротив, говоря вообще, что-то очень глубокое, но
что именно - об этом не сказал бы ничего самый первейший хирург, конечно, из
учтивости. Эти господа тем и пробиваются на свете, что устремляют все свои
инстинкты на грубое зубоскальство, самое близорукое осуждение и безмерную
гордость. Так как им нечего больше делать, как подмечать и затверживать
чужие ошибки и слабости, и так как в них доброго чувства ровнешенько
настолько, сколько дано его в удел устрице, то им и не трудно, при таких
предохранительных средствах, прожить с людьми довольно осмотрительно. Этим
они чрезмерно тщеславятся. Они, например, почти уверены, что у них чуть ли
не весь мир на оброке; что он у них как устрица, которую они берут про
запас; что все, кроме них, дураки; что всяк похож на апельсин или на губку,
которую они нет-нет да и выжмут, пока сок надобится; что они всему хозяева и
что весь этот похвальный порядок вещей происходит именно оттого, что они
такие умные и характерные люди. В своей безмерной гордости они не допускают
в себе недостатков. Они похожи на ту породу житейских плутов, прирожденных
Тартюфов и Фальстафов, которые до того заплутовались, что наконец и сами
уверились, что так и должно тому быть, то есть чтоб жить им да плутовать; до
того часто уверяли всех, что они честные люди, что наконец и сами уверились,
будто они действительно честные люди и что их плутовство-то и есть честное
дело. Для совестного внутреннего суда, для благородной самооценки их никогда
не хватит: для иных вещей они слишком толсты. На первом плане у них всегда и
во всем их собственная золотая особа, их Молох и Ваал, их великолепное я.
Вся природа, весь мир для них не более как одно великолепное зеркало,
которое и создано для того, чтоб мой божок беспрерывно в него на себя
любовался и из-за себя никого и ничего не видел; после этого и немудрено,
что все на свете видит он в таком безобразном виде. На все у него припасена
готовая фраза, и, - что, однако ж, верх ловкости с их стороны, - самая
модная фраза. Даже они-то и способствуют этой моде, голословно распространяя
по всем перекресткам ту мысль, которой почуют успех. Именно у них есть
чутье, чтоб пронюхать такую модную фразу и раньше других усвоить ее себе,
так, что как будто она от них и пошла. Особенно же запасаются они своими
фразами на изъявление своей глубочайшей симпатии к человечеству, на
определение, что такое самая правильная и оправданная рассудком филантропия,
и, наконец, чтоб безостановочно карать романтизм, то есть зачастую все
прекрасное и истинное, каждый атом которого дороже всей их слизняковой
породы. Но грубо не узнают они истины в уклоненной, переходной и неготовой
форме и отталкивают все, что еще не поспело, не устоялось и бродит.
Упитанный человек всю жизнь прожил навеселе, на всем готовом, сам ничего не
сделал и не знает, как трудно всякое дело делается, а потому беда
какой-нибудь шероховатостью задеть его жирные чувства: за это он никогда не
простит, всегда припомнит и отомстит с наслаждением. Итог всему выйдет, что
мой герой есть не более не менее как исполинский, донельзя раздутый мешок,
полный сентенций, модных фраз и ярлыков всех родов и сортов.
Но, впрочем, m-r M* имел и особенность, был человек примечательный: это
был остряк, говорун и рассказчик, и в гостиных кругом него всегда собирался
кружок. В тот вечер особенно ему удалось произвесть впечатление. Он овладел
разговором; он был в ударе, весел, чему-то рад и заставил-таки всех глядеть
на себя. Но m-me M* все время была как больная; лицо ее было такое грустное,
что мне поминутно казалось, что вот-вот сейчас задрожат на ее длинных
ресницах давешние слезы. Все это, как я сказал, поразило и удивило меня
чрезвычайно. Я ушел с чувством какого-то странного любопытства, и всю ночь
снился мне m-r M*, тогда как до тех пор я редко видывал безобразные сны.
На другой день, рано поутру, позвали меня на репетицию живых картин, в
которых и у меня была роль. Живые картины, театр и потом бал - все в один
вечер, назначались не далее как дней через пять, по случаю домашнего
праздника - дня рождения младшей дочери нашего хозяина. На праздник этот,
почти импровизированный, приглашены были из Москвы и из окрестных дач еще
человек сто гостей, так что много было и возни, и хлопот, и суматохи.
Репетиции или, лучше сказать, смотр костюмов назначены были не вовремя,
поутру, потому что наш режиссер, известный художник Р*, приятель и гость
нашего хозяина, по дружбе к нему согласившийся взять на себя сочинение и
постановку картин, а вместе с тем и нашу выучку, спешил теперь в город для
закупок по бутафорской части и для окончательных заготовлений к празднику,
так что времени терять было некогда. Я участвовал в одной картине, вдвоем с
m-me M*. Картина выражала сцену из средневековой жизни и называлась "Госпожа
замка и ее паж".
Я почувствовал неизъяснимое смущение, сошедшись с m-me M* на репетиции.
Мне так и казалось, что она тотчас же вычитает из глаз моих все думы,
сомнения, догадки, зародившиеся со вчерашнего дня в голове моей. К тому же
мне все казалось, что я как будто бы виноват пред нею, застав вчера ее слезы
и помешав ее горю, так что она поневоле должна будет коситься на меня, как
на неприятного свидетеля и непрошеного участника ее тайны. Но, слава богу,
дело обошлось без больших хлопот: меня просто не заметили. Ей, кажется, было
вовсе не до меня и не до репетиции: она была рассеянна, грустна и
мрачно-задумчива; видно было, что ее мучила какая-то большая забота.
Покончив с моею ролью, я побежал переодеться и через десять минут вышел на
террасу в сад. Почти в то же время из других дверей вышла и m-me M*, и как
раз нам напротив появился самодовольный супруг ее, который возвращался из
сада, только что проводив туда целую группу дам и там успев сдать их с рук
на руки какому-то досужему cavalier servant. Встреча мужа и жены, очевидно,
=4= |