тотчас, бывало, заснешь. Я все еще чувствовала, что как-то не могла не
любить ее потихоньку. Я заметила потом, что и многие дети часто бывают
уродливо бесчувственны и если полюбят кого, то любят исключительно. Так было
и со мною.
Иногда в нашем углу наступала мертвая тишина на целые недели. Отец и
мать уставали ссориться, и я жила между ними по-прежнему, все молча, все
думая, все тоскуя и все чего-то добиваясь в мечтах моих. Приглядываясь к ним
обоим, я поняла вполне их взаимные отношения друг к другу: я поняла эту
глухую, вечную вражду их, поняла все это горе и весь этот чад беспорядочной
жизни, которая угнездилась в нашем углу, - конечно, поняла без причин и
следствий, поняла настолько, насколько понять могла. Бывало, в длинные
зимние вечера, забившись куда-нибудь в угол, я по целым часам жадно следила
за ними, всматривалась в лицо отца и все старалась догадаться, о чем он
думает, что так занимает его. Потом меня поражала и пугала матушка. Она все
ходила, не уставая, взад и вперед по комнате по целым часам, часто даже и
ночью, во время бессонницы, которою мучилась, ходила, что-то шепча про себя,
как будто была одна в комнате, то разводя руками, то скрестив их у себя на
груди, то ломая их в какой-то страшной, неистощимой тоске. Иногда слезы
струились у ней по лицу, слезы, которых она часто и сама, может быть, не
понимала, потому что по временам впадала в забытье. У ней была какая-то
очень трудная болезнь, которою она совершенно пренебрегала.
Я помню, что мне все тягостнее и тягостнее становилось мое одиночество
и молчание, которого я не смела прервать. Уже целый год жила я сознательною
жизнию, все думая, мечтая и мучась потихоньку неведомыми, неясными
стремлениями, которые зарождались во мне. Я дичала, как будто в лесу.
Наконец батюшка первым заметил меня, подозвал к себе и спросил, зачем я так
пристально гляжу на него. Не помню, что я ему отвечала: помню, что он об
чем-то задумался и наконец сказал, поглядев на меня, что завтра же принесет
азбуку и начнет учить меня читать. Я с нетерпением ожидала этой азбуки и
промечтала всю ночь, неясно понимая, что такое эта азбука. Наконец, на
другой день, отец действительно начал учить меня. Поняв с двух слов, чего от
меня требовали, я выучила скоро и быстро, ибо знала, что этим угожу ему. Это
было самое счастливое время моей тогдашней жизни. Когда он хвалил меня за
понятливость, гладил по голове и целовал, я тотчас же начинала плакать от
восторга. Мало-помалу отец полюбил меня; я уже осмеливалась заговаривать с
ним, и часто мы говорили с ним целые часы, не уставая, хотя я иногда не
понимала ни слова из того, что он мне говорил. Но я как-то боялась его,
боялась, чтоб он не подумал, что мне с ним скучно, и потому всеми силами
старалась показать ему, что все понимаю. Сидеть со мною по вечерам
обратилось у него наконец в привычку. Как только начинало смеркаться и он
возвращался домой, я тотчас же подходила к нему с азбукой. Он сажал меня
против себя на скамейку и после урока начинал читать какую-то книжку. Я
ничего не понимала, но хохотала без умолку, думая доставить ему этим большое
удовольствие. Действительно, я занимала его и ему было весело смотреть на
мой смех. В это же время он однажды после урока начал мне рассказывать
сказку. Это была первая сказка, которую мне пришлось слышать. Я сидела как
зачарованная, горела в нетерпении, следя за рассказом, переносилась в
какой-то рай, слушая его, и к концу рассказа была в полном восторге. Не то
чтоб так действовала на меня сказка, - нет, но я все брала за истину, тут же
давала волю своей богатой фантазии и тотчас же смешивала с вымыслом
действительность. Тотчас являлся в воображении моем и дом с красными
занавесами; тут же, неизвестно каким образом, являлся как действующее лицо и
отец, который сам же мне рассказывал эту сказку, и матушка, мешавшая нам
обоим идти неизвестно куда, наконец, - или, лучше сказать, прежде всего - я,
с своими чудными мечтами, с своей фантастической головой, полной дикими,
невозможными призраками, - все это до того перемешалось в уме моем, что
вскоре составило самый безобразный хаос, и я некоторое время потеряла всякий
такт, всякое чутье настоящего, действительного и жила бог знает где. В это
время я умирала от нетерпения заговорить с отцом о том, что ожидает нас
впереди, чего такого он сам ожидает и куда поведет меня вместе с собою,
когда мы оставим наконец наш чердак. Я была уверена, с своей стороны, что
все это как-то скоро совершится, но как и в каком виде все это будет - не
знала и только мучила себя, ломая над этим голову. Порой - и случалось это
особенно по вечерам - мне казалось, что батюшка вот-вот тотчас мигнет мне
украдкой, вызовет меня в сени; я, мимоходом, потихоньку от матушки, захвачу
свою азбуку и еще нашу картину, какую-то дрянную литографию, которая с
незапамятных времен висела без рамки на стене и которую я решила непременно
взять с собою, и мы куда-нибудь убежим потихоньку, так что уж никогда более
не воротимся домой к матушке. Однажды, когда матушки не было дома, я выбрала
минуту, когда отец был особенно весел, - а это случалось с ним, когда он
чуть-чуть выпьет вина, - подсела к нему и заговорила о чем-то в намерении
тотчас свернуть разговор на мою заветную тему. Наконец я добилась, что он
засмеялся, и я, крепко обняв его, с трепещущим сердцем, совсем испугавшись,
как будто приготовлялась говорить о чем-то таинственном и страшном, начала,
бессвязно и путаясь на каждом шагу, расспрашивать его: куда мы пойдем, скоро
ли, что возьмем с собою, как будем жить и, наконец, пойдем ли мы в дом с
красными занавесами?
- Дом? красные занавесы? что такое? О чем ты бредишь, глупая?
Тогда я, испугавшись больше прежнего, начала ему объяснять, что когда
умрет матушка, то мы уже не будем больше жить на чердаке, что он куда-то
поведет меня, что мы оба будем богаты и счастливы, и уверяла его, наконец,
что он сам мне обещал все это. Уверяя его, я была совершенно уверена, что
действительно отец мой говорил об этом прежде, по крайней мере мне это так
казалось.
- Мать? Умерла? Когда умрет мать? - повторял он, смотря на меня в
изумлении, нахмуря свои густые с проседью брови и немного изменившись в
лице. - Что ты это говоришь, бедная, глупая...
Тут он начал бранить меня и долго говорил мне, что я глупый ребенок,
что я ничего не понимаю... и не помню, что еще, но только он был очень
огорчен.
Я не поняла ни слова из его упреков, не поняла, как больно было ему,
что я вслушалась в его слова, сказанные матушке в гневе и глубокой тоске,
заучила их и уже много думала о них про себя. Каков он ни был тогда, как ни
было сильно его собственное сумасбродство, но все это, естественно, должно
было поразить его. Однако ж, хоть я совсем не понимала, за что он сердит,
мне стало ужасно горько и грустно; я заплакала; мне показалось, что все, нас
ожидавшее, было так важно, что я, глупый ребенок, не смела ни говорить, ни
думать об этом. Кроме того, хоть я и не поняла его с первого слова, однако
почувствовала, хотя и темным образом, что я обидела матушку. На меня напал
страх и ужас, и сомнения закрались в душу. Тогда он, видя, что я плачу и
=10= |