- Кто? - спросил помещик.
- А вот, что издох как собака, от которой свет отступился, итальянец.
- Это он тебя, Егорушка, играть выучил?
- Да! Многому он меня научил на мою погибель. Лучше б мне никогда его
не видать.
- Разве и он был мастер на скрипке, Егорушка?
- Нет, он сам мало знал, а учил хорошо. Я сам выучился; он только
показывал, - и легче, чтоб у меня рука отсохла, чем эта наука. Я теперь сам
не знаю, чего хочу. Вот спросите, сударь: "Егорка! чего ты хочешь? все могу
тебе дать", - а я, сударь, ведь ни слова вам в ответ не скажу, затем что сам
не знаю, чего хочу. Нет, уж вы лучше, сударь, оставьте меня, в другой раз
говорю. Уж я что-нибудь такое над собой сделаю, чтоб меня куда-нибудь
подальше спровадили, да и дело с концом!
- Егор! - сказал помещик после минутного молчания, - я тебя так не
оставлю. Коли не хочешь служить у меня, ступай; ты же человек вольный,
держать тебя я не могу; но я теперь так не уйду от тебя. Сыграй мне
что-нибудь, Егор, на твоей скрипке, сыграй! ради бога, сыграй! Я тебе не
приказываю, пойми ты меня, я тебя не принуждаю; я тебя прошу слезно: сыграй
мне, Егорушка, ради бога, то, что ты французу играл! Отведи душу! Ты упрям,
и я упрям; знать, у меня тоже свой норов, Егорушка! Я тебя чувствую,
почувствуй и ты, как я. Жив не могу быть, покамест ты мне не сыграешь того,
по своей доброй воле и охоте, что французу играл.
- Ну, быть так! - сказал Ефимов. - Дал я, сударь, зарок никогда перед
вами не играть, именно перед вами, а теперь сердце мое разрешилось. Сыграю я
вам, но только в первый и последний раз, и больше, сударь, вам никогда и
нигде меня не услышать, хоть бы тысячу рублей мне посулили.
Тут он взял скрипку и начал играть свои варияции на русские песни. Б.
говорил, что эти варияции - его первая и лучшая пьеса на скрипке и что
больше он никогда ничего не играл так хорошо и с таким вдохновением.
Помещик, который и без того не мог равнодушно слышать музыку, плакал
навзрыд. Когда игра кончилась, он встал со стула, вынул триста рублей, подал
их моему отчиму и сказал:
- Теперь ступай, Егор. Я тебя выпущу отсюда и сам все улажу с графом;
но слушай: больше уж ты со мной не встречайся. Перед тобой дорога широкая, и
коль столкнемся на ней, так и мне и тебе будет обидно. Ну, прощай!..
Подожди! еще один мой совет тебе на дорогу, только один: не пей и учись, все
учись; не зазнавайся! Говорю тебе, как бы отец твой родной сказал тебе.
Смотри же, еще раз повторяю: учись и чарки не знай, а хлебнешь раз с горя (а
горя-то много будет!) - пиши пропало, все к бесу пойдет, и, может, сам
где-нибудь во рву, как твой итальянец, издохнешь. Ну, теперь прощай!..
Постой, поцелуй меня!
Они поцеловались, и вслед за тем мой отчим вышел на свободу.
Едва он очутился на свободе, как тотчас же начал тем, что прокутил в
ближайшем уездном городе свои триста рублей, побратавшись в то же время с
самой черной, грязной компанией каких-то гуляк, и кончил тем, что, оставшись
один в нищете и без всякой помощи, вынужден был вступить в какой-то жалкий
оркестр бродячего провинциального театра в качестве первой и, может быть,
единственной скрипки. Все это не совсем согласовалось с его первоначальными
намерениями, которые состояли в том, чтоб как можно скорее идти в Петербург
учиться, достать себе хорошее место и вполне образовать из себя артиста. Но
житье в маленьком оркестре не сладилось. Мой отчим скоро поссорился с
антрепренером странствующего театра и оставил его. Тогда он совершенно упал
духом и даже решился на отчаянную меру, глубоко язвившую его гордость. Он
написал письмо к известному нам помещику, изобразил ему свое положение и
просил денег. Письмо было написано довольно независимо, но ответа на него не
последовало. Тогда он написал другое, в котором, в самых унизительных
выражениях, называя помещика своим благодетелем и величая его титулом
настоящего ценителя искусств, просил его опять о вспоможении. Наконец ответ
пришел. Помещик прислал сто рублей и несколько строк, писанных рукою его
камердинера, в которых объявлял, чтоб впредь избавить его от всяких просьб.
Получив эти деньги, отчим тотчас же хотел отправиться в Петербург, но, по
расплате долгов, денег оказалось, так мало, что о путешествии нельзя было и
думать. Он снова остался в провинции, опять поступил в какой-то
провинциальный оркестр, потом опять не ужился в нем и, переходя таким
образом с одного места на другое, с вечной идеей попасть в Петербург
как-нибудь в скором времени, пробыл в провинции целые шесть лет. Наконец
какой-то ужас напал на него. С отчаянием заметил он, сколько потерпел его
талант, беспрерывно стесняемый беспорядочною, нищенскою жизнию, и в одно
утро он бросил своего антрепренера, взял свою скрипку и пришел в Петербург,
почти прося милостыню. Он поселился где-то на чердаке и тут-то в первый раз
сошелся с Б., который только что приехал из Германии и тоже замышлял
составить себе карьеру. Они скоро подружились, и Б. с глубоким чувством
вспоминает даже и теперь об этом знакомстве. Оба были молоды, оба с
одинаковыми надеждами, и оба с одною и тою же целью. Но Б. еще был в первой
молодости; он перенес еще мало нищеты и горя; сверх того, он был прежде
всего немец и стремился к своей цели упрямо, систематически, с совершенным
сознанием сил своих и почти рассчитав заранее, что из него выйдет, - тогда
как товарищу его было уже тридцать лет, тогда как уже он устал, утомился,
потерял всякое терпение и выбился из первых, здоровых сил своих,
принужденный целые семь лет из-за куска хлеба бродяжничать по провинциальным
театрам и по оркестрам помещиков. Его поддерживала только одна вечная,
неподвижная идея - выбиться наконец из скверного положения, скопить денег и
попасть в Петербург. Но эта идея была темная, неясная; это был какой-то
неотразимый внутренний призыв, который наконец с годами потерял свою первую
ясность в глазах самого Ефимова, и когда он явился в Петербург, то уже
действовал почти бессознательно, по какой-то вечной, старинной привычке
вечного желания и обдумывания этого путешествия и почти уже сам не зная, что
придется ему делать в столице. Энтузиазм его был какой-то судорожный,
желчный, порывчатый, как будто он сам хотел обмануть себя этим энтузиазмом и
увериться через него, что еще не иссякли в нем первая сила, первый жар,
первое вдохновение. Этот беспрерывный восторг поразил холодного,
методического Б.; он был ослеплен и приветствовал моего отчима как будущего
великого музыкального гения. Иначе он не мог и представить себе будущую
судьбу своего товарища. Но вскоре Б. открыл глаза и разгадал его совершенно.
Он ясно увидел, что вся эта порывчатость, горячка и нетерпение - не что
иное, как бессознательное отчаяние при воспоминании о пропавшем таланте; что
даже, наконец, и самый талант, может быть, и в самом-то начале был вовсе не
так велик, что много было ослепления, напрасной самоуверенности,
первоначального самоудовлетворения и беспрерывной фантазии, беспрерывной
мечты о собственном гении. "Но, - рассказывал Б., - я не мог не удивляться
=3= |