И действительно, было чрезвычайно странно видеть, что такой
незначительный человек, такой дурной, бесполезный исполнитель и нерадивый
музыкант в то же время с такими огромными претензиями, с такою
хвастливостью, чванством, с таким резким тоном.
Кончилось тем, что отчим поссорился с Б., выдумал самую скверную
сплетню, самую гадкую клевету и пустил ее в ход за очевидную истину. Его
выжили из оркестра после полугодовой беспорядочной службы за нерадивость в
исполнении обязанности и нетрезвое поведение. Но он не покинул так скоро
своего места. Скоро его увидели в прежних лохмотьях, потому что порядочное
платье все было снова продано и заложено. Он стал приходить к прежним
сослуживцам, рады или не рады были они такому гостю, разносил сплетни,
болтал вздор, плакался на свое житье-бытье и звал всех к себе глядеть
злодейку жену его. Конечно, нашлись слушатели, нашлись такие люди, которые
находили удовольствие, напоив выгнанного товарища, заставлять его болтать
всякий вздор. К тому же он говорил всегда остро и умно и пересыпал свою речь
едкою желчью и разными циническими выходками, которые нравились известного
рода слушателям. Его принимали за какого-то сумасбродного шута, которого
иногда приятно заставить болтать от безделья. Любили дразнить его, говоря
при нем о каком-нибудь новом заезжем скрипаче. Слыша это, Ефимов менялся в
лице, робел, разузнавал, кто приехал и кто такой новый талант, и тотчас же
начинал ревновать к его славе. Кажется, только с этих пор началось его
настоящее систематическое помешательство - его неподвижная идея о том, что
он первейший скрипач, по крайней мере в Петербурге, но что он гоним судьбою,
обижен, по разным интригам не понят и находится в неизвестности. Последнее
даже льстило ему, потому что есть такие характеры, которые очень любят
считать себя обиженными и угнетенными, жаловаться на это вслух или утешать
себя втихомолку, поклоняясь своему непризнанному величию. Всех петербургских
скрипачей он знал наперечет и, по своим понятиям, ни в ком из них не находил
себе соперника. Знатоки и дилетанты, которые знали несчастного сумасброда,
любили заговорить при нем о каком-нибудь известном, талантливом скрипаче,
чтоб заставить его говорить в свою очередь. Они любили его злость, его едкие
замечания, любили дельные и умные вещи, которые он говорил, критикуя игру
своих мнимых соперников. Часто не понимали его, но зато были уверены, что
никто в свете не умеет так ловко и в такой бойкой карикатуре изобразить
современные музыкальные знаменитости. Даже эти самые артисты, над которыми
он так насмехался, немного боялись его, потому что знали его едкость,
сознавались в дельности нападок его и в справедливости его суждения в том
случае, когда нужно было хулить. Его как-то привыкли видеть в коридорах
театра и за кулисами. Служители пропускали его беспрепятственно, как
необходимое лицо, и он сделался каким-то домашним Ферситом. Такое житье
продолжалось года два или три; но наконец он наскучил всем даже и в этой
последней роли. Последовало формальное изгнание, и, в последние два года
своей жизни, отчим как будто в воду канул и его уже нигде не видали.
Впрочем, Б. встретил его два раза, но в таком жалком виде, что сострадание
еще раз взяло в нем верх над отвращением. Он позвал его, но отчим обиделся,
сделал вид, будто ничего не слыхал, нахлобучил на глаза свою старую
исковерканную шляпу и прошел мимо. Наконец, в какой-то большой праздник Б.
доложили поутру, что пришел его поздравить прежний товарищ его, Ефимов. Б.
вышел к нему. Ефимов стоял хмельной, начал кланяться чрезвычайно низко, чуть
не в ноги, что-то шевелил губами и упорно не хотел идти в комнаты. Смысл его
поступка был тот, что где, дескать, нам, бесталанным людям, водиться с такою
знатью, как вы; что для нас, маленьких людей, довольно и лакейского места,
чтоб с праздником поздравить: поклонимся и уйдем отсюда. Одним словом, все
было сально, глупо и отвратительно гадко. С этих пор Б. очень долго не видал
его, ровно до самой катастрофы, которою разрешилась вся эта печальная,
болезненная и чадная жизнь. Она разрешилась страшным образом. Эта катастрофа
тесно связана не только с первыми впечатлениями моего детства, но даже и со
всею моею жизнью. Вот каким образом случилась она... Но прежде я должна
объяснить, что такое было мое детство и что такое был для меня этот человек,
который так мучительно отразился в первых моих впечатлениях и который был
причиною смерти моей бедной матушки.
II
Я начала себя помнить очень поздно, только с девятого года. Не знаю,
каким образом все, что было со мною до этого возраста, не оставило во мне
никакого ясного впечатления, о котором бы я могла теперь вспомнить. Но с
половины девятого года я помню все отчетливо, день за днем, непрерывно, как
будто все, что ни было потом, случилось не далее как вчера. Правда, я могу
как будто во сне припомнить что-то и раньше: всегда затепленную лампаду в
темном углу, у старинного образа; потом как меня однажды сшибла на улице
лошадь, отчего, как мне после рассказывали, я пролежала больная три месяца;
еще как во время этой болезни, ночью, проснулась я подле матушки, с которою
лежала вместе, как я вдруг испугалась моих болезненных сновидений, ночной
тишины и скребшихся в углу мышей и дрожала от страха всю ночь, забиваясь под
одеяло, но не смея будить матушку, из чего и заключаю, что ее я боялась
больше всякого страха. Но с той минуты, когда я вдруг начала сознавать себя,
я развилась быстро, неожиданно, и много совершенно недетских впечатлений
стали для меня как-то страшно доступны. Все прояснялось передо мной, все
чрезвычайно скоро становилось понятным. Время, с которого я начинаю себя
хорошо помнить, оставило во мне резкое и грустное впечатление; это
впечатление повторялось потом каждый день и росло с каждым днем; оно
набросило темный и странный колорит на все время житья моего у родителей, а
вместе с тем - и на все мое детство.
Теперь мне кажется, что я очнулась вдруг, как будто от глубокого сна
(хотя тогда это, разумеется, не было для меня так поразительно). Я очутилась
в большой комнате с низким потолком, душной и нечистой. Стены были окрашены
грязновато-серою краскою; в углу стояла огромная русская печь; окна выходили
на улицу или, лучше сказать, на кровлю противоположного дома и были
низенькие, широкие, словно щели. Подоконники приходились так высоко от полу,
что я помню, как мне нужно было подставлять стул, скамейку и потом уже
кое-как добираться до окна, на котором я любила сидеть, когда никого не было
дома. Из нашей квартиры было видно полгорода; мы жили под самой кровлей в
шестиэтажном, огромнейшем доме. Вся наша мебель состояла из какого-то
остатка клеенчатого дивана, всего в пыли и в мочалах, простого белого стола,
двух стульев, матушкиной постели, шкафика с чем-то в углу, комода, который
всегда стоял, покачнувшись набок, и разодранных бумажных ширм.
=7= |