есть дама, - я об дамах говорю - так и прет на вас прямо, даже не замечая
вас, точно вы уж так непременно и обязаны отскочить и уступить дорогу. Я
готов уступить, как созданью слабейшему, но почему тут право, почему она так
уверена, что я это обязан, - вот что оскорбительно! Я всегда плевался
встречаясь. И после того кричат, что они принижены, и требуют равенства;
какое тут равенство, когда она меня топчет или напихает мне в рот песку!
- Песку!
- Да; потому что они неприлично одеты; это только развратный не
заметит. В судах запирают же двери, когда дело идет о неприличностях; зачем
же позволяют на улицах, где еще больше людей? Они сзади себе открыто фру-фру
(1) подкладывают, чтоб показать, что бельфам; (2) открыто! Я ведь не могу не
заметить, и юноша тоже заметит, и ребенок, начинающий мальчик, тоже заметит;
это подло. Пусть любуются старые развратники и бегут высуня язык, но есть
чистая молодежь, которую надо беречь. Остается плеваться. Идет по бульвару,
а сзади пустит шлейф в полтора аршина и пыль метет; каково идти сзади: или
беги обгоняй, или отскакивай в сторону, не то и в нос и в рот она вам пять
фунтов песку напихает. К тому же это шелк, она его треплет по камню три
версты, из одной только моды, а муж пятьсот рублей в сенате в год получает:
вот где взятки-то сидят! Я всегда плевался, вслух плевался и бранился.
Хоть я и выписываю этот разговор несколько в юморе и с тогдашнею
характерностью, но мысли эти и теперь мои.
- И сходило с рук? - полюбопытствовал князь.
- Я плюну и отойду. Разумеется, почувствует, а виду не покажет, прет
величественно, не повернув головы. А побранился я совершенно серьезно всего
один раз с какими-то двумя, обе с хвостами, на бульваре, - разумеется, не
скверными словами, а только вслух заметил, что хвост оскорбителен.
- Так и выразился?
- Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых,
пылит; а бульвар для всех: я иду, другой идет, третий, Федор, Иван, все
равно. Вот это я и высказал. И вообще я не люблю женскую походку, если сзади
смотреть; это тоже высказал, по намеком.
- Друг мой, но ведь ты мог попасть в серьезную историю: они могли
стащить тебя к мировому?
- Ничего не могли. Не на что было жаловаться: идет человек подле и
разговаривает сам с собой. Всякий человек имеет право выражать свое
убеждение на воздух. Я говорил отвлеченно, к ним не обращался. Они
привязались сами: они стали браниться, они гораздо сквернее бранились, чем
я: и молокосос, и без кушанья оставить надо, и нигилист, и городовому
отдадут, и что я потому привязался, что они одни и слабые женщины, а был бы
с ними мужчина, так я бы сейчас хвост поджал. Я хладнокровно объявил, чтобы
они перестали ко мне приставать, а я перейду на другую сторону. А чтобы
доказать им, что я не боюсь их мужчин и готов принять вызов, то буду идти за
ними в двадцати шагах до самого их дома, затем стану перед домом и буду
ждать их мужчин. Так и сделал.
- Неужто?
- Конечно, глупость, но я был разгорячен. Они протащили меня версты три
с лишком, по жаре, до институтов, вошли в деревянный одноэтажный дом, - я
должен сознаться, весьма приличный, - а в окна видно было в доме много
цветов, две канарейки, три шавки и эстампы в рамках. Я простоял среди улицы
перед домом с полчаса. Они выглянули раза три украдкой, а потом опустили все
шторы. Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду,
спал, и его нарочно разбудили; не то что в халате, а так, в чем-то очень
домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я -
на него. Потом отведет глаза, потом опять посмотрит и вдруг стал мне
улыбаться. Я повернулся и ушел.
- Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты
краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и - такое, можно сказать,
отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета
известного впечатления? Мне, mon cher, еще одиннадцатилетнему, гувернер
замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
- Вам ужасно хочется, чтоб я сходил к какой-нибудь здешней Жозефине и
пришел, вам донести. Незачем; я и сам еще тринадцати лет видел женскую
наготу, всю; с тех пор и почувствовал омерзение.
- Серьезно? Но, cher enfant, от красивой свежей женщины яблоком пахнет,
какое ж тут омерзение!
- У меня был в прежнем пансионишке, у Тушара, еще до гимназии, один
товарищ, Ламберт. Он все меня бил, потому что был больше чем тремя годами
старше, а я ему служил и сапоги снимал. Когда он ездил на конфирмацию, то к
нему приехал аббат Риго поздравить с первым причастием, и оба кинулись в
слезах друг другу на шею, и аббат Риго стал его ужасно прижимать к своей
груди, с разными жестами. Я тоже плакал и очень завидовал. Когда у него умер
отец, он вышел, и я два года его не видал, а через два года встретил на
улице. Он сказал, что ко мне придет. Я уже был в гимназии и жил у Николая
Семеновича. Он пришел поутру, показал мне пятьсот рублей и велел с собой
ехать. Хоть он и бил меня два года назад, а всегда во мне нуждался, не для
одних сапог; он все мне пересказывал. Он сказал, что деньги утащил сегодня у
матери из шкатулки, подделав ключ, потому что деньги от отца все его, по
закону, и что она не смеет не давать, а что вчера к нему приходил аббат Риго
увещевать - вошел, стал над ним и стал хныкать, изображать ужас и поднимать
руки к небу, "а я вынул нож и сказал, что я его зарежу" (он выговаривал:
загхэжу). Мы поехали на Кузнецкий. Дорогой он мне сообщил, что его мать в
сношениях с аббатом Риго, и что он это заметил, и что он на все плюет, и что
все, что они говорят про причастие, - вздор. Он еще много говорил, а я
боялся. На Кузнецком он купил двухствольное ружье, ягдташ, готовых патронов,
манежный хлыст и потом еще фунт конфет. Мы поехали за город стрелять и
дорогою встретили птицелова с клетками; Ламберт купил у него канарейку. В
роще он канарейку выпустил, так как она не может далеко улететь после
клетки, и стал стрелять в нее, но не попал. Он в первый раз стрелял в жизни,
а ружье давно хотел купить, еще у Тушара, и мы давно уже о ружье мечтали. Он
точно захлебывался. Волосы у него были черные ужасно, лицо белое и румяное,
как на маске, нос длинный, с горбом, как у французов, зубы белые, глаза
черные. Он привязал канарейку ниткой к сучку и из двух стволов, в упор, на
вершок расстояния, дал по ней два залпа, и она разлетелась на сто перушков.
Потом мы воротились, заехали в гостиницу, взяли номер, стали есть и пить
шампанское; пришла дама... Я, помню, был очень поражен тем, как пышно она
была одета, в зеленом шелковом платье. Тут я все это и увидел... про что вам
говорил... Потом, когда мы стали опять пить, он стал ее дразнить и ругать;
она сидела без платья; он отнял платье, и когда она стала браниться и
просить платье, чтоб одеться, он начал ее изо всей силы хлестать по голым
плечам хлыстом. Я встал, схватил его за волосы, и так ловко, что с одного
=9= |