-- Нет, -- говорит он, --только рассказ в журнале по-английски мой о море напечатают
скоро, но не антисоветский, о море. Послушайте, а они меня не посадят? -- говорит он мне,
беря меня за рукав.
-- Слушайте, зачем им Вас сажать...
Я хотел добавить, что кому он на хуй нужен, и еще что-то едкое, но сдержался. У меня
не было к нему жалости. Я сидел перед ним на его грязном стуле, с которого он смел рукой
крошки и пыль, он сидел на кровати, передо мной торчали его старые ноги в синих тапочках,
мне он был неприятен -- неопрятный глупый старик. Я был человек другой формации, и хотя я
сам часто приглушенно рыдал у себя в номере, мне до пизды была бы эмиграция, если бы не
Елена. Убийство любви, мир без любви был мне страшен. Но я сидел перед ним худой, злой,
загорелый в джинсиках и курточке в обтяжку, с маленькими, заломившимися при сидении
бедрами, сгусток злости. Я мог ему пожелать стать таким, как я, и сменить его страхи на
мои злобные ужасы, но он же не мог стать таким, как я.
-- Вы думаете, пустят? -- заискивающе произнес он.
Я был уверен, что не пустят, но надо же было его утешить. Я ничего о нем не знал,
кроме того, что он говорил сам, может, он не такой безобидный каким предстает в своем
сегодняшнем положении.
-- Я хочу вас попросить, -- говорит он, видя, что я встаю со стула, -- никому не
говорите о нашем разговоре. Пожалуйста.
-- Не скажу, -- говорю я. -- Вы извините, но меня ждут.
Синие тапочки передвигаются со мной за дверь. В лифте я облегченно вздыхаю. Еб его,
дурака, мать.
О разговоре с ним я рассказал все-таки Левину. Из озорства.
Давид Левин внешне похож на шпиона или провокатора из советских лубочных фильмов. Я не
мастер портретов, самое характерное в его физиономии -- лысина, только по бокам головы
присутствует какая-то окаймляющая растительность. Я не был с ним знаком, но мне
передавали, что он обо мне заочно говорит какие-то гадости. Он величайший сплетник, этот
Левин. Мне Леня Косогор из 2-го тома Гулага говорил. Мне было так глубоко наплевать на
всю русскую эмиграцию, старую, новую и будущую, что я только смеялся. Но когда я вселился
в отель, он, к моему удивлению, однажды остановил меня и сказал с укором, что я
высокомерен и не хочу с ним побеседовать. Я сказал, что я не высокомерен, но что сейчас
спешу, а вернусь через пару часов и зайду к нему. Зашел.
Для мало-мальски разумного русского человека другой человек из России не загадка.
Тысячи примет указывают сразу на то, что этот человек и кто он. Левин производит на меня
впечатление человека, который вот-вот ударится в истерику и заорет. Что он заорет, я
заранее знаю. Приблизительно это будет следующая фраза: "Уйди, сука, что вылупился, счас
бля гляделки повыдавливаю, устрица поганая!" Эта фраза из уголовного быта заключает в
себе все мое впечатление от Левина. Я не знаю подробно его жизни, но я подозреваю, что,
возможно, он сидел в СССР в тюрьме за уголовщину. А может -- нет.
Он говорит о себе, что он журналист. Но из статей Левина, напечатанных все в том же
"Русском Деле" лезет на свет божий всякое дерьмо типа утверждений, что в СССР в хороших
новых домах живут только кагэбэшники и прочие басни. Сейчас он говорит о себе, что он
журналист из Москвы, а когда я видел его мельком один раз в Риме, он говорил, что он
журналист из Архангельска. Все, что он рассказывает о себе -- двойственно. С одной
стороны, он говорит, что в СССР очень хорошо жил, а в командировки "на цековских
самолетах летал", а с другой -- что он страдал в СССР от антисемитизма. Живет он сейчас
исключительно на деньги, которые получает от еврейских организаций или непосредственно от
синагог. Тоже своего рода Вэлфэр. Когда-то ему сделали операцию брюшной полости, мне
кажется, он использовал свое несчастье как средство качать деньги из американских евреев.
Мне он как до пизды дверцы не нужен, что может быть интересного в пятидесятилетнем
человеке с плохим здоровьем, живущем в дерьмовом отеле и пишущем драму "Адам и Ева",
которую он мне стыдливо читал. Я тоже стыдливо, -- даже Левина мне жалко было обидеть, --
сказал ему, что такая литературная форма мне не близка, и потому ничего не могу я сказать
о его произведении. Не мог же я сказать ему, что его "Адам и Ева" -- это не литературная
форма, а форма охуения от западной жизни, в которую он, как и все мы, вступил по приезде
сюда. Он еще хорошо держится, другие сходят с ума.
Еще в первой беседе Левин полил грязью весь отель, всех его обитателей, но видно было,
что одному ему хуево, и он время от времени прибивается к кому-то. Прибился он и ко мне,
взял меня с собой в синагогу на концерт, познакомил меня с маленькой еврейской женщиной,
говорящей по-русски, я впервые присутствовал на службе в синагоге, причем с интересом и
благоговением отсидел всю службу, вел себя чинно и внимательно, в то время как Левин без
умолку трепался со старушкой. Я, может, и вступил бы благодаря Левину в тот мир, но мне
было там скушно, еврейские семейные обеды, на которые меня пригласили бы, меня мало
устраивали. Я люблю фаршированную рыбу и форшмак, но больше тянусь к фаршированной
взрывчатке, съездам и лозунгам, как вы впоследствии увидите. Эдичке нормальная жизнь
скушна, я от нее в России шарахался, и тут меня в сон и службу не заманите. Хуя.
Несколько раз Левин приходил ко мне и после этого, и хотя я усиленно вживлял в себя
человеколюбие и считал, что всех несчастных нужно жалеть, а Левин попадал под мое
понимание "несчастного человека" и мне его, несмотря на его злобность, было действительно
жалко, знакомство с ним пришлось прекратить. Все, что он видел у меня, и все, что я ему
говорил, заранее рассчитывая, что он унесет все это и размножит и раздует и искривит, --
он ухитрился увеличить гиперболически и глупо. Портрет Мао Цзэ Дуна на стене превратился
в мое вступление в китайскую партию. Что за китайская партия, я не знал, но нужно было
сократить количество русских, и Левин попал под сокращение, бедная злобная жертва. Я
здороваюсь с ним и иногда полминуты что-то вру ему. Он не верит, но слушает, а потом я
ухожу. "Дела, -- говорю я, -- дела ждут".
Сорванные с мест, без привычного окружения, без нормальной работы, опущенные на дно
жизни люди выглядят жалко. Как-то я ездил на Лонг бич купаться, с яростным евреем Маратом
Багровым, этот человек умудрился выйти на контр-демонстрацию против демонстрации за
свободный выезд евреев из СССР, идущей по 5-ой авеню. Вышел он тогда с лозунгами
"Прекратите демагогию!", "Помогите нам здесь!". Так вот мы ехали на Лонг Бич, Марат
Багров вел машину, которую у него на следующий день украли, а бывший чемпион Советского
Союза по велосипедному спорту Наум и я были пассажирами. Компания ехала в гости к двум
посудомойкам, работающим там же на Лонг бич в доме для синиор ситизенс. Едва заглянув в
полуподвальные комнаты, где жили посудомойки, один бывший музыкант, другой -- бывший
комбинатор и делец, специалист по копчению рыбы, я влез через ограду на пляж, чтоб не
платить два доллара.
Чайки, океан, туман соленый, похмелье. Я долго лежал один, не понимая, в каком я мире.
Позднее пришли Багров и Наум. "Ебаная эмиграция!" -- все время говорил 34-летний бывший
чемпион.
-- Когда я только приехал в Нью-Йорк, я пошел, чтобы купить газету, купил "Русское
Дело" и там была твоя статья. Она меня как молотком ударила. Что я наделал, думаю, на хуя
я сюда приехал.
Он говорит и роет в песке яму. "Ебаная эмиграция!" -- его постоянный рефрен. Он
работал уже в нескольких местах, на последней работе он ремонтировал велосипеды, и
устроил вместе с двумя другими рабочими -- пуэрториканцом и черным -- забастовку, требуя
одинаковой оплаты труда. Одному из них платили 2.50 в час, второму -- 3, и третьему --
3.50.
-- Босс вызвал черного, и когда тот пришел, сказал, ты почему не работаешь, сейчас
ведь рабочее время, -- говорит Наум, продолжая механически' копать яму. -- Черный сказал
=4= |